Столица: Симферополь
Крупнейшие города: Севастополь, Симферополь, Керчь, Евпатория, Ялта
Территория: 26,2 тыс. км2
Население: 1 977 000 (2005)
Крымовед
Путеводитель по Крыму
История Крыма
Въезд и транспорт
Курортные регионы
Пляжи Крыма
Аквапарки
Достопримечательности
Крым среди чудес Украины
Крымская кухня
Виноделие Крыма
Крым запечатлённый...
Вебкамеры и панорамы Карты и схемы Библиотека Ссылки Статьи
Группа ВКонтакте:

Интересные факты о Крыме:

В Форосском парке растет хорошо нам известное красное дерево. Древесина содержит синильную кислоту, яд, поэтому ствол нельзя трогать руками. Когда красное дерево используют для производства мебели, его предварительно высушивают, чтобы синильная кислота испарилась.

Главная страница » Библиотека » Ю.Д. Черниченко. «Мускат белый Красного Камня: Крымские очерки. Воспоминания. Заметки»

Про картошку. Фрагмент очерка

Глава VII

 

Отведает свежего хлебца ребенок
И в поле охотней бежит за отцом,

Н.А. Некрасов

Для роздыха... Вспомним, что картошка советских десятилетий — культура воспитания. Растущий хлеб от дома отдалился, отошел за комбайн и элеватор. Но картошка осталась с семьей, при детях, у них на глазах совершая свой жизнетворный цикл. У каждого с ней связано свое, и никому не узнать об этой стороне больше, чем самому дали ключевые отсеки жизни — детство и отрочество.

Оставить бы в этой главке одни точки, чтобы каждый — пускай мысленно — написал бы историю своей картошки. Но делать так не дозволяется, и я пишу в надежде, что мысль читающего побежит по одному ему памятным стежкам.

Любовь — не картошка. В моем мальчишестве, однако, солянум туберозум неотрывен от страсти нежной.

Вырастал на картофельном краешке — на Южном берегу Крыма. Сорта винограда, лексикон виноградарей (бодавуч, лескер, катавлак, мильдиу, купорос, шпалера) — всё это до школы. Картошка дается трудно, ее мало, соседи к ней сравнительно равнодушны, но мать без нее не может, и каждую весну, где бы ни жили (в Карасубазаре, в Судаке, в Алуште), сажает хоть ведерко «американки». Торжественным считается день, когда из десятка первых подкопанных картофелин варится овощной «совус». Отец на огороде работает редко: он — ИТР, плановик совхоза.

Зима с сорокового на сорок первый год. Живем под горой Кастель, километрах в семи от Алушты: отец перевелся в маленький винсовхоз, чтобы завести хозяйство. Детей уже трое, и без коровы, без настоящего огорода никак не подняться на ноги.

Огород получили на площадке былых табачных парников, на навозе выросло все крупное и чистое, и отец, завзятый рационализатор, верящий в НОТ, затеял сушить спелые помидоры — помещая разрезанными меж стеклянных рам. Вышло, считали, замечательно. Потом такого метода запасания на зиму никогда я не встречал.

Появилась корова Валька, солидная, красивая, с жирным молоком, — напасти ее на крохотных полянках среди обломков диорита, вековых дубов, кизиловых зарослей было трудно. Отец до работы уходил под Кастель с косой, мать сушила вырванную на огороде траву. Я всё лето провел над морем с коровой.

В дом стал стучаться достаток: было молоко, в сарайчике хрюкал кабан Васька, на кухне висел мешок с сухими помидорами для борща. Картошки, правда, не было. Мать вздыхала о «севере»: они с отцом из-под Белгорода.

Настоящие дети рода человеческого, мы, пацаны, жили в продовольственных заботах. Разнеслось — «в пищепроме вермишель дают!». И горохом катимся лесной тропой к морю, в дом отдыха пищевиков. «В лесосплаве — соевая мука!» Несемся наперегонки в санаторий у Черновских камней. Писания о сытной, изобильной предвоенной жизни я всегда читаю с интересом: для меня такой ракурс свеж и необычен.

Продовольственные тревоги пронизывают и интимную жизнь. Лялю Бренашевскую я знаю вечность — года три. Не видел ее отца, о нем не говорилось никогда... Пока жили в Алуште, меня довольно часто посылали за Бренашевскими, но уж больше в гости не звали никого. Лялиной маме жилось, надо думать, очень скудно, и всё же Ляля, девочка рослая и вполне красавица, была подлинной аристократкой, и я остро чувствовал подлинность всего, что приносила она к нам: и любви к ней матери, и девчоночьей веселости, нарядности, и капризности, и интереса к сказкам Гауфа.

Не было ничего мучительней, чем встретить их не так, как положено. Раз летом, когда их ожидали к обеду, мать достала у рыбаков свежей барабульки, и это было неплохо, даже вполне сносно, но беда была в том, что никакого гарнира не намечалось. И только перловая каша — шесть или семь порций перловой каши принес из столовой отец — спасла мое лицо!

Но что годилось для лета, никак не могло сойти для елки — единственного моего званого приема в году. Всегда осведомленный в продовольственных ресурсах дома, я знал, что у нас — ни картошины, И при этом звать Лялю?!

Елка устраивалась матерью уже не первый год. Была она, елка, элементом того странного, утонувшего мира, к которому относились, скажем, и магнолии на алуштинской набережной, неизвестно кем и когда посаженные, и белые колонны особняков, увитые глицинией, и мамонтово дерево секвойя у отцовской конторы, и заманчивые «поплавки» на сваях в море. Я не мог связывать этот мир с помещиками и капиталистами, жившими на дачах в Крыму, потому что помещики и капиталисты ничего прекрасного нести с собой не могли, а уцелевшие намеки того мира были красивы. Нашу елку никто с елкой из «Детства Никиты» прямо не соединял, просто стали устраивать в клубах, в школах елки — и мать начала каждый декабрь покупать деревце сосны (елей в Крыму нет), и я неделями вырезал по рисункам из «Айболита» свинок, крокодилов и т. д., красил и развешивал, страстно мечтая о каком-то золотом «дожде», существовавшем в рассказах матери. В итоге устраивалось нечто вроде бала, были шарады, свечи; мать становилась показной, светской, и этот театр, это притворство были и желанны, и мучительны. Мечта об общей жизни соседей, о любви чужих друг для друга людей не оставляла никогда, «мир на земле и в человецех благоволение» манили душу, но праздник бывал мучителен притворством, ложной веселостью — и боязнью стыда, если всё выйдет не так, как должно.

Однако ж без елки было уже нельзя.

Наступал Новый год. Отец взял меня на Кастель вырубать сосну. Нашел он ее на каменной осыпи в сторону моря. И когда уже срубил, большой камень, непрочно лежавший над деревом, вдруг покачнулся. Я увидел, как лицо отца исказилось страхом, он крикнул что-то испуганное, будто прощальное, нежно назвал меня, — видно, решил, что это его последняя минута. Но камень устоял на месте, и отец, отскочив, все хотел сделать вид, что смертельного испуга не было, но я-то забыть его лица и выкрика не мог, и сосна, уже внесенная в дом, связалась с чем-то стыдным, смешным, что надо скрывать.

Для отца это был последний Новый год. Покатилось, загудело на всю землю, придавило миллионы...

Шли дни каникул, отец и мать ничего не решали. Кабан Васька прибавлял граммов по семьсот в день, резать его было невыгодно, а пора, когда пристойно устраивать елку, уходила. О картошке не было речи, и я уже хотел, чтобы всё провалилось в тартарары.

Только два дня оставалось до школы, когда приглашенный наконец сосед Сеид с отвращением, методом резанья овец и коз, пересек заросшую ладонным салом шею нашего кабана — и вселенная наполнилась запахом шкварок. Мать солила окорока, натирала солью кишки для колбас, и проблема завтрака-ужина была оттеснена на целые месяцы.

Решено было нажарить котлет, сварить на сладкое снежки — роскошное блюдо со взбитыми белками, купить для подарков конфет. Но картошка! Неужели они не понимают?..

О чем советовался отец с матерью, я понял позже.

Настало то утро, свежее, январское воскресное, утро, — и мы с отцом (в портфеле — наволочка) идем на третье отделение за кар-тош-кой!

Белеет снег, но далеко — на отрогах Яйлы и на приморских горах Судака. А мы спускаемся тропой по лужайке — от земли пахнет молодой травой и печерицами, — мимо заплетенных сухими лианами балок, где порскают черные дрозды, мимо голых миндальных рощ с засохшими на ветках горькими орехами (остались, я знаю, только горькие) и выходим к морю.

Зимнее море — отчужденное, таинственное, живет само в себе. Пахнет оно, пожалуй, острее летнего, но красиво ли, хорошо оно или нет — сказать нельзя, потому что контакта с ним (купаньем ли, ловлей зеленух или крабов) сейчас нет. Однако ж приморское шествие торжественно, шаги легки, и километры ничего не весят. Отец заставляет меня декламировать заученного под его нажимом «Умирающего гладиатора». Ладно:

Ликует буйный Рим. Торжественно гремит
Рукоплесканьями широкая арена...

Идем долго, и я по привычке оглядываюсь — вон как изменился пейзаж...

Теперь, когда выпадает возможность, я праздную первый день года тем, что прохожу от Алушты до Ялты. В январе ходить берегом Южного Крыма — что в санитарный день быть допущенным в Эрмитаж.

Повидав немало, я могу говорить себе, что вырастал в местах, отмеченных и гармонией, и мужественным лиризмом. Но мне этот гомеровский, пушкинский ландшафт мил, в частности, потому, что отец с матерью решились выписать и потратить на елку семенную картошку, хранимую для ИТР в погребе кипарисового хутора, и отец не оставил меня дома, а взял с собою — самому принести на праздник достаток и благоденствие.

Отец оставил меня посидеть над кипарисами у фонтана, с кладовщиком вел разговор наедине — и вскоре, довольный, спешащий, появился с горы со знакомой наволочкой за плечом, сказал весело: «Пошли».

В наволочке было десять килограммов «ранней розы»! Рим ликовал. Море смеялось. Дельфины, как черные колеса, месили волны. Надпляжная тропа стала дорогой триумфа, и отцова лекция об известняках, шифере, сланце была увлекательна. Я просил понести, я почти желал теперь свидания с девочкой, уверенной в себе.

Елка оказалась событием в общественной жизни совхоза, — о ней говорили даже в школьном автобусе, возившем нас в Алушту. И «снежинки» танцевали, и пели красиво, и угощение удалось, и явление Деда Мороза с моей басовой партией и раздачей простроченных газетных пакетов прошло по сценарию.

Самое же памятное и жгучее было потом, когда остались только взрослые, когда Ляля просто и смело утащила меня за руку в другую, темную комнату, где спали младшие сестра и брат, и под столом стала рассказывать про короля аиста и про дельфина, вызываемого звуком раковины. Читал я мало, кроме «Пылающего острова» из «Пионерской правды», связно рассказать ничего не мог — разве что «Старика Хоттабыча», но он к волшебству ночного сидения под столом не подходил.

В той, светлой комнате отец играл на мандолине и пел украинские песни, мать и мама Ляли что-то весело говорили, смеялись, а здесь, в темноте, вышагивал аист, и происходило мое воспитание. Да, да, воспитание!

Во всяком случае, когда три года спустя, в оккупации, в степном притаении, мой сосед и друг Митек Тарасов в темной пещере сенного стога просил у меня совета, жить ли ему с рослой, грудастой Иркой, приударявшей за ним, то есть жить ли в самом обыденном, супружеском, что ли, смысле, — я стойко внушал, что жить не надо, потому что должны быть другие отношения, существует любовь, а мой любовный опыт, сладостный и глубинный, был основательным, хотя и сводился к ночному сидению однажды у ножек стола.

После картошки, прошу учесть, после новогодней картошки!

Прошло не меньше пяти моих жизней.

Мы в долине, где погиб отец, — в Судаке. Живем в виноградниках и виноградником. Мать в бригаде подрезает, подвязывает, опрыскивает, мы с дядей, тоже плановиком, вскапываем в углах шпалер латочки под помидоры и кукурузу. И все — тетки-солдатки, пацаны, военрук в школе, одноногий базарный с осликом, генуэзская крепость над морем — все ожидаем благословенного августа.

Белолиственный «чауш» — любой куст от самого Алчака до Таракташского хребта памятен, в кромешной тьме найдешь! — и коротенькая «шасла» откроют пору, ради которой стоит терпеть ветры, дожди, кофей из виноградных косточек, тоску пустых шпалер, замерзшие чернила на партах, — прекрасную пору спелого винограда. Подойдет простой крестьянин «кокур», станут прозрачны «дамские пальчики» — и все навыки расхитителя совхозной валовки станут нужны и важны. Если пролетает самолет, сторож хоть на минуту, а запрокинет голову, — так ныряй под изгородь! В черные, дождливые ночи особенно страшны, конечно, и заброшенный колодец под тополями, и чья-то могила, но и сторож отсиживается в шалаше. Если, конечно, не сидит на вашей же веранде за угощением — хамсой-черноспинкой. Сторож! За грозным этим существом — и указ от седьмого августа, и статья за мелкие хищения, и рьяность службы озлобленного войной и голодом. Не дай бог быть пойманным незнакомым сторожем! На коленях проси, плачь, заклинай — будут и контора, и акт, и всё, что следует.

Но наших сторожей зовут тетя Лина, тетя Паша, тетя Люда, и, пока на веранде с матерью моют кости рыжему управляющему, я могу нарезать ведерко даже для географа Ефима Францевича — он служит в Судаке метеорологом. Издавна, с генуэзских, должно быть, времен.

Александрийский мускат — герцог, его высочество. Его нельзя есть от голода, вслед за положенным тебе брусочком хлеба и пятком вяленых бычков. А мускат белый слишком сладок, склеивает пальцы, много не одолеешь. Что ни толкуй, а удобней всего зеленоватый, в меру сочный, хорошо отмытый от купороса трудяга «кокур», и отщипывать нужно по две ягоды за раз и есть неторопливо — если, конечно, корова тем временем не переберется через речку в шкоду, если твое убежище не откроет Рыжий, а статья Белинского, по которой будут гонять, не слишком длинна.

Но когда посинела долгая, как козья сиська, ягода «асмы» и налился жидкий толстокорый «шабаш» — будь бдителен: близок грустный конец! Уберут, уберут последние гектары, милые шпалеры лишатся магии, вдруг изменят цвет огрубевшие резные листья, и в одну ночь тополя заревут по-осеннему, возвещая скудость, сиротство и новый долгий год.

Виноград — не картошка, не накопишь впрок. Существование с полным погребом картошки под домом, с возможностью печь в кострах, есть ее без меры, варить, толочь, жарить, когда только охота, — было для нас так же далеко, как для 999 мальчишек из российской тысячи был далек наш виноград.

Именно с крымской изысканностью картошки связано одно мое гнусное, вполне преступное деяние.

Летом после восьмого класса нас, уже взрослых, посылали на заготовку для школы дров. Урочище Суук-су мы знали, не раз ночевали там, складывая в штабеля тяжелые, как из железа, витые стволы граба. Сейчас же предстояло прожить там неделю. Сказано брать с собой, что есть. У меня была припрятана банка свиной тушенки. Но этого мало: ведь ехала Миля.

Ее звали странно — Милица. Вообще девочек нашей поры называли витиевато: Вивата, Тамилла, Лилия... А тут еще Милица! Почти — милиция...

Но не узнал за жизнь существа, которому бы бытовые беды — большие ли, малые — причиняли меньше стеснений. Она была «русская», то есть с «севера» — и русой косой, и статью, и круглым лицом с персиковым пухом на щеках. От школьного холода щеки синели, а пух становился гуще и нежнее. Одну зиму она ходила в калошах, однажды подошва отклеилась, она подвязала ее шпагатом, но — манильским, аккуратным, и белые вязаные носки были так аккуратны, так выходны, что меньше всего в несчастной своей страсти я думал о том, как бы обуть ее (хотя заведомо ничего сделать бы не мог), — у нее всё было именно так, как должно быть!

Итак, предстояли костры под навесом поднебесных буков, и для русской моей любви картошка была нужна позарез! А на дворе конец июля. Я день за днем — на дальнем огороде у скалы Алчак, под старыми тополями — вырываю куриное просо на заклекших после полива грядках, набиваю тупой цапкой мозоли и всё строю, строю в деталях и подробностях воздушный замок.

Он будет действительно в воздухе. На самом старом из свечек-тополей, что толщиной в три обхвата и высотой, наверно, метров сто. Примерно на середине я сооружу — ну, дом, обитель, жилье. С полом, крышей и дверью. Взбираться по веревочной лестнице, когда влезу — подниму ее за собой, и никто уже достичь нас не сможет. Да, именно нас, потому что сюда будет приходить Миля. Ей не нужно знать, когда и как я всё построю, просто однажды, когда будем расходиться с вечера в школе, я предложу пройтись к морю, болтая, проведу ее через грушевый сад, мостком через речку, и тут она увидит мою обитель, а дальше...

Замок был построен — в мыслях. В сущности, он был архитектурной перелицовкой тех будок, что поднимали на столбах для виноградных сторожей. Как это я, будучи практиком, реалистом, месяцами находил в себе питание для такой затеи, как не учел ветра, качания ствола, сложностей высотного строительства, а главное — видности отовсюду объекта, какой по функции своей должен быть скрытым и укромным, — этого я теперь объяснить не могу.

Путь к замку лежал через картофель.

Картошка была, она росла за старой водокачкой, — кто-то неведомый мне засадил сотки полторы и не появлялся. Ботва стояла высокая, густая, а что под ней — днем разведывать было опасно.

В канун отъезда я нарочно задержался до темноты и, мучаясь от приступов голода (дома уже поели затируху, запили кисляком), стал исполнять задуманное.

Вырвал куст — только завязь, клубеньки с лесной орех. Выдернул еще пук ботвы, еще — едва пригоршня картофелин! Это была, я начал понимать, летняя посадка — чтобы росла на скате лета, когда не так жарко. Отступать было поздно. Убийство продолжалось.

Я обливался потом от стараний, страха и смутного стыда, обламывал ногти, разрывая ссохшуюся землю, выковыривал, как самородки из кварца, белые шарики и с тоской понимал, что погубил огородик напрасно: вот уже и делянка к концу, а у меня в мешке вместо ожидаемого богатства перекатывается едва ведро жалкой мелочи.

И всё же я принес ее домой, высыпал в ведро и оставил под кроватью на веранде. Особой тайны из самого воровства я не делал: по той поре это сошло бы за пацанскую ловкость, не больше.

А утром обнаружил, что ведро мое не полное. Кто-то из мною добытого брал! Сделать это мог только дед, он за войну привык мучиться голодом и прятал себе под матрац и в иные тайники всё, что потом мог съесть. Грубить деду не позволялось, но тут я учинил скандал, обиняками намекая на дедову корысть. Дядя, которого я любил, вступился за дедушку, и вспыхнул небывалый между мной и дядей и оттого вовсе безобразный спор.

Уносил я к школе проклятое ведро униженный и оскорбленный и потому, видно, не помню ни костра под буками, ни мелочи в котелке. Помню, что свалила меня в Суук-Су малярия, и валялся я в жару мокрый и беспомощный, как тряпка, истоптанный всем происшедшим, и Миля только брезгливо, как показалось, спросила — зачем я в лес отправился в босоножках, ведь порву, и придется летом в ботинках ходить.

Выходные босоножки были из отслоенной покрышки, хорошие.

Не знаю, насколько иной была бы моя жизнь, вернись с войны отец. Но чужой картошки я бы не вырыл, это точно. Не потому, что не желал бы угодить очередной своей любви. Боялся бы отцовой кары! Я рос безотцовщиной. Дядя наказать меня не мог.

Не знаю и того, кто сказал той. тетке, солдатской вдове или просто одиночке с одним-двумя малыми на руках, что картошку ее вырыли (а это была женщина, это твердо, потому что кто покрепче был и повесомей в совхозе, тот посадил и на лучшей земле, и поближе, на глазах), не хочу представлять, как прибежала она к водокачке, как полились слезы, какие проклятия сыпались на мою голову, — но ведь было, всё было.

И на тот тополевый участок я старался потом не ходить до самой осени — выбирал работу другую. Странно, но и замок над долиной, и веревочная лестница, и огонек сквозь щели, и даже русая коса Мили, ее северный необычный выговор — все как-то потеряло яркость, притягательность, и в моей жизни оказалась перевернутой еще одна страница.

Господи, прости многое. Не забудь среди прочего и ту картошку.

Май 1977 — март 1978

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница


 
 
Яндекс.Метрика © 2026 «Крымовед — путеводитель по Крыму». Главная О проекте Карта сайта Обратная связь